Фим Фимыч сидел на привычном месте и разбирал электрочайник.
– Не понимаю, – пробормотал он зло в ответ на приветствие Дорожкина. – Зачем эти проклятые капиталисты все делают одноразовым? Ведь все можно было бы прекрасно отремонтировать. Нет. Все под штамп и под сварку, нет бы на винты и гаечки. С тобой все в порядке, парень?
– Все нормально, – кивнул Дорожкин. – Пойду отосплюсь. Поздняя осень оптимизма не добавляет. Сейчас бы в деревню, к маме…
– Семьи тебе не хватает, – хмыкнул Фим Фимыч. – Знаешь, человек как моторная лодка. Пока детей нет, считай, что винт вхолостую молотит, воздух перемешивает. А вот когда дети есть, когда жена на кухне ждет, самое оно. Тут винт водой бурлит, работает.
– Знал бы ты, Фим Фимыч, сколько моих холостых знакомцев с тобой бы не согласились, – заметил Дорожкин. – К тому же есть такой катерок, глиссер с воздушным винтом, так вот он вполне и без винта в воде может прекрасно летать по ее поверхности. Легко и быстро.
– Так что же выходит, – отодвинул в сторону чайник Фим Фимыч, – я, значит, этот самый глиссер и есть?
Лифт Дорожкин закрывал под хохот Фим Фимыча. Совсем карлик не походил на змея. На ядовитую лягушку, может быть, но не на змея.
Дома Дорожкин принял душ, потом прошел в библиотеку, свернул медвежью шкуру, отодвинул в сторону тяжелый стол и начертил на полу мелом большой круг, который и заполнил свечами, порезав их для количества пополам. Затем поставил в центре четыре больших свечи, зажег поочередно все, приготовил бутыли со святой водой, повесил на грудь под рубаху сразу все купленные у церкви кресты, сел в огненном круге и выставил регулятор на метрономе на семидесяти шести ударах в минуту. Вгляделся в помаргивающие огоньки свечей и начал шептать:
«Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое. Да приидет Царствие Твое. Да будет воля Твоя и на земле, как на небе. Хлеб наш насущный дай нам на сей день. И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим. И не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого. Ибо Твое есть Царство и сила и слава вовеки. Аминь… Отче наш, сущий на небесах…»
Отчего его мать шептала эти слова? Она не была особенно верующим человеком, в церковь не ходила, только то и делала, что красила яйца на Пасху да заглядывала на деревенское кладбище, где лежали недалеко друг от друга предки Дорожкина по ее линии да по линии отца и сам отец и где собиралась однажды оказаться и она сама. Зачем же она шептала эти слова, ведь не для того, чтобы выползти из какой-то беды, а и тогда, когда беды никакой не было? Или для того, чтобы ее и не случилось? Впрочем, однажды он ее спросил об этом. В шестом или седьмом классе, когда сидел у телевизора, а мать стояла у стола с утюгом и привычно шевелила губами.
– Мам, зачем ты молишься, все ж хорошо?
Она посмотрела на него с улыбкой, перевела взгляд на телевизор, отшутилась:
– Видишь, канатоходец идет? Идет и машет веерами, от воздуха отталкивается, чтобы не упасть? У него веера, а у меня молитва.
– Мам, он же по канату идет.
– И я по канату, сынок…
В голове зазвенело. Свет четырех свечей давно уже слился в отрезок огненной реки, и шелест молитвы казался шелестом ее волн, как вдруг шелест обратился в звон и колышущееся пламя обратилось в звон. И все вокруг этого звона стало чернотой, и Дорожкин смотрел на нее сверху, хотя и сам был ее частью. И вся эта чернота была не сама по себе, а чернью от черных теней, которые копошились в ней, извиваясь и переплетаясь, и он, вместо того чтобы выкликнуть имя Колывановой, или Дубровской, или Мигалкина, или еще кого-нибудь, вдруг прошептал:
– Шепелев Владимир.
И тьма стала серостью. Он стоял в серой трубе. Тьма осталась за спиной, но не тьма из теней, а полновесная густая мертвая темнота. Под ногами, вокруг, над головой исходили черными каплями своды трубы. А впереди серым диском сияла та же чернота, но нагретая до немыслимой температуры. Дорожкин прикрыл лицо рукой, потому что начало сильно припекать, вдохнул горячий, обжигающий ноздри воздух и медленно двинулся вперед. Перед ним метрах в десяти что-то лежало. Сначала это казалось грудой мусора, потом очертаниями человеческого тела, потом…
Незнакомец лежал навзничь, прижав к лицу ладони со скрюченными пальцами, когти на которых казались звериными, но вся прочая безвольная, умерщвленная плоть крепкого молодого мужика оставалась человеческой и никакой иной. Тем более что ни единого клочка ткани на теле не было, и, если бы не восковой цвет трупа, его вполне можно было бы принять за дремлющего в неподходящем месте натуриста. Впрочем, нет. Из груди незнакомца, в центре осыпающегося пеплом пятна, что-то торчало. Дорожкин опустился на корточки, пригляделся и в сером струящемся свете разглядел. Это была короткая обожженная палка, на которой черными угольными линиями выделялось на фоне лопнувшей и скрутившейся от жара коры: «Дорожкин Е. К.».
Еще не вполне понимая, что это значит, он коснулся палки, удивился ее холоду и выдернул ее из трупа. И в то же мгновение под сводами трубы раздался протяжный стон, как будто развязался тугой узел, скрученный из конечностей замученного существа, в лицо Дорожкину ударил жар, и он полетел куда-то во тьму, успев заметить, что серый диск приблизился и сожрал останки.
– Ты смотри-ка, – удивленно протянула Маргарита на следующий день, отдавая папку Дорожкину. – И в самом деле, имени Шепелева нет. Что сделал? И почему не побрился? Почему ресницы и волосы опалены?
– Едва не проспал, – ответил Дорожкин, морщась от какой-то странной, навалившейся на него слабости.