Тогда для Дорожкина все обошлось. Командир части не стал пытать его долгими разговорами, все понял – умный был мужик, а старослужащие определили для себя, что Дорожкин псих и лучше его не трогать. Так и дослужил психом до дембеля. Почему же теперь он не сопротивлялся?
Пошатываясь от тошноты и боли, Дорожкин выпрямился. Теперь он ничего не был должен Шепелевой. Не в том смысле, что он уже получил свое за ее сына, а в том, что она имела возможность сделать с ним все, что хотела, но не сделала. Или не могла сделать с ним все, что хотела? Чего она от него требовала? О чем шипела над самым ухом, когда мир вокруг смазался, превратился во внутренности сверкающей юлы, когда каждая клетка тела Дорожкина вопила от боли? Имя? Она требовала имя? Но ведь он не сказал ей его. Он ничего ей не сказал. Да и какое имя он мог сказать? Он же не знает никакого имени? Кого преследовал ее сын? Она хотела узнать, кого преследовал ее сын, когда Дорожкин столкнулся с ним нос к носу на пересечении Рязанского проспекта и улицы Паперника? Так… Она хотела прояснить Дорожкину память, но он все еще ничего не помнит. Значит, и ей он ничего не сказал. Ничего не сказал. Точно ничего.
Дорожкин нащупал пистолет в кобуре, наклонился за валявшейся под памятником сумкой. И в ней ничего не пропало. За спиной раздался шорох. Он резко оглянулся и разглядел быструю тень. Сфинкс остановился возле угла памятника, встал в стойку, как почуявшая дичь охотничья собака, и вытянул вперед морду. Или лицо. Было странно видеть на зверином туловище почти человеческое лицо. Но вот в глубоких впадинах глаз сверкнула чернота, и ощущение человеческого лица стерлось. Перед Дорожкиным стоял зверь. Сфинкс раздул ноздри, шумно выдохнул, развернулся и побежал прочь. Время Дорожкина еще не пришло.
Младший инспектор в изнеможении прислонился к граниту, ощущая спиной похабщину, вырезанную Шепелевым. Да, если его предшественник смог раскрошить гранит, проткнуть самого Дорожкина ему ничего не стоило. Так что же все-таки произошло тогда, в начале мая, на окраине Москвы? И было ли с Дорожкиным и раньше что-то подобное? Случалось ли ему забывать то, что он увидел и разглядел в подробностях?
Холод начинал хватать Дорожкина за плечи, да и в боку, на котором он лежал, поселилась стылая мучительная боль. Дорожкин закашлялся, снова наклонился, чтобы поднести комок снега к горячему лицу, выпрямился и медленно, привыкая к боли, начал огибать памятник.
Пушкина занесло снегом с головой. За чугунной оградой больницы на расчищенной дорожке светился огнями роскошный комфортабельный автобус, возле которого суетились люди в белых халатах. Они принимали выходивших из его дверей каких-то важных персон, усаживали их в больничные кресла на колесах, укутывали в пледы и катили куда-то в сторону широких стеклянных дверей и уютных вестибюлей с пальмами и огромными, сияющими через окна диковинными аквариумами. Тут же переминался с ноги на ногу Павлик и прохаживался довольный собою и всем происходящим Адольфыч.
– Во всем этом должен быть какой-то смысл, – прошептал Дорожкин. – Не в этом автобусе, и даже не во всем этом городе, а во мне. В том, что я работаю тем, кем работаю. Что я вообще оказался здесь. Что я все еще жив.
Неожиданно он подумал, что он жив, в том числе еще и потому, что так решил именно этот крепкий черноволосый человек со странной фамилией Простак. Но решил он так не в силу каких-то особых отношений с собственным младшим инспектором Евгением Дорожкиным, а потому что так было нужно. Кому-то, кто больше и важнее самого Простака.
Дорожкин оперся о край гранитного дивана и закрыл глаза. Было еще кое-что, что он вроде бы должен был помнить, но что никак не вмещалось в его память, потому как было сродни рвотному, которое должно было бы заставить изогнуться его в приступе тошноты не только отвратительным вкусом, но даже воспоминанием. Тогда, когда он вошел в комнату Алены Козловой и вдруг оказался на краю бездны возле огромного, бескрайнего, ужасного механизма-туши, он осознал, что вот это перед ним – это живое. Настоящее. Не мираж. Не видение. Не чья-то хитрая выдумка, а именно то, что он и видит. Живое существо. И спрашивал он тогда этого об Алене не потому, что рассчитывал что-то узнать, а потому, что услышал в голове ужасный голос, который, не произнося ничего, тем не менее спросил его сам: «Что хочешь, урод»? А потом добавил: «Спрашивай».
И вот только теперь, едва стоя на ногах, Дорожкин прошептал чуть слышно, чувствуя, что вкус крови во рту никуда не делся:
– Это еще надо разобраться, кто из нас урод…
Он добрался до дома Лизки Улановой примерно через час. Добрался и еще минут пять собирался с силами, чтобы поднять руку и постучать в калитку. Но стучать не пришлось. За забором залаяла собака, на невидимом крыльце заскрипели ступени, ворота приоткрылись, и вскоре Дорожкин, будучи раздетым, замер, лежа на лавке, и, уже засыпая, чувствовал на своем теле мягкие, но сильные руки хозяйки и потеки горячей воды.
Проснулся он опять под утро. В комнате пахло сырой чистотой, которая бывает после мытья полов. В печи потрескивали дрова, над столом метался огонек свечи, и Лизка Уланова бормотала что-то, перелистывая страницы псалтыря. Дорожкин поднял голову от подушки, почувствовал, что ломота в теле осталась, но теперь она уже была прошлой ломотой, и сел. Стрелки на часах показывали семь утра.
– Туда комком, обратно пригоршней, споткнулся, рассыпал, бросился собирать, земли нагреб, ни провеять, ни промыть, ни смолоть, ни сгрызть, жди, пока заново прорастет, чтобы скосить, да смолотить, да в ладони сжать… – Она посмотрела на Дорожкина, отложила книгу. – И опять. Туда комком. А обратно?