Народ, впрочем, все равно испугался. Затаился. Всем еще памятно было то, что с ними или с родными их случалось. Они ж всю нашу сторонку вроде как заповедной страной числили, а тут опять эти… краснофлагные. Но время прошло, убивать никого не стали, хотя переписали всех, и жить вроде стало повеселее. Начал свежий народец подбираться. Опять же и школа появилась, но Верка моя учиться не пошла, я ее дома и так всему уж научила. Все бегала смотреть на пленных, их много в бараках было. На гармошке научилась играть на губной. Но тогда мы еще с ней поровну огонек делили. А в пятьдесят пятом… в пятьдесят пятом весь огонь на Верку перешел. В тот год немцев расстреляли. И стало плохо. Верка моя заболела. Я полмесяца от нее не отходила, травами да снадобьями отпаивала, вытаскивала ее. Жизнь готова отдать была. А как Вера моя оклемалась, вышла я из избы и очумела. Городишко-то, что за речкой поднялся, словно обновку на себя натянул…
– А потом? – спросил Дорожкин.
– А потом суп с котом, – смахнула слезу со щеки Лизка. – Верка пошла в школу, экзамены сдала этим… экстерном. Устроилась в библиотеку при институте. Она умная у меня, бойкая. А в шестьдесят первом все кончилось… И дочка моя пропала.
– Как пропала? – переспросил Дорожкин.
– Так и пропала… – Лицо Лизки снова стало снулым, каким Дорожкин впервые увидел ее еще в метро. – Не пришла вечером домой. Но еще днем у меня сердце оборвалось. Показалось, словно по голове меня ударило. Даже в глазах потемнело. Я так и побежала в институт, а там никого, паника. Все говорят, что случилось что-то в лаборатории, что есть жертвы. Я спрашиваю, а где же Вера Уланова, она разве тоже в лаборатории? Нет, говорят, она была здесь, в библиотеке, никуда не выходила. Пробилась я через вахту, поднялась на второй этаж, зашла в библиотеку, а дальше уж и не помню… Только здесь в себя пришла, да и то в полусне все. Сколько лет в полусне. Если бы ты не запел тогда со мной… Мы с Верой так же пели друг с дружкой.
– А дальше? – спросил Дорожкин.
– Что дальше? – не поняла Лизка. – Вот оно дальше. Каждый день, каждая минута. На твоих глазах вершится. Народ-то уж привык, а по первости, когда особенно тех, что перегибли, похоронить пытались на курбатовском кладбище, а они из земли лезли, весело было. Жуть как весело. Володька-то Шепелев тоже пострадал тогда на испытаниях. Много народу погибло. Считай, что никто и не выжил из ближних. А Володька вовсе пропал, говорили, откуда выбрался потом, никто не знает. Но выбрался, хотя уж лучше бы не выбирался. Испортился он. И был порченый, так и вовсе испортился. Перекидываться он стал.
– В кого? – спросил Дорожкин.
– В зверя, ясно в кого, – прошептала Лизка. – В страшного зверя. В огромного. Но не так, как прочие. Прочие зверем по желанию или по нужде становятся, а Шепелев навсегда зверем стал, человеком становился на время. Редко становился. Когда Марфа его вызволяла. Она его крепко держала, но из зверского облика вызволяла с трудом. Он, конечно, кровушки требовал, но обходился тайным народцем. Всю округу, считай, очистил. Марфа и сына своего понесла, когда муж ее уже зверем был. Так бы все и шло своим чередом, а вот когда ты сына ее убил…
Дорожкин замер. Именно теперь он вдруг осознал, что он действительно убил Шепелева.
– Тогда он и вовсе ума лишился. Пыталась Шепелева его захомутать, да не вышло. А уж там почему да как – не ко мне вопросы. Хотя говорят, есть кто-то, кто им правит, словно собакой послушной…
– Так это он… – вспомнил Дорожкин чудовище, по которому он палил из пистолета. – Он тогда напал на Дира и на Шакильского?
– Да уж некому больше, – вздохнула Лизка. – Ты на работу-то собираешься? А то возьми ватничек-то. Замерзнешь. Зима еще свою силу не взяла, а все одно – жжется. Приходи еще. Ты ведь только Верку мою отыскать сможешь.
– Почему вы так думаете? – спросил Дорожкин.
– Надеюсь, а не думаю, – прошептала Лизка. – Не всякий ключ дверь откроет, но если уж какой и откроет, только тот, что бородками в скважину пройдет.
– Все дело, выходит, в бородках? – понял Дорожкин. – А вы глазастая, я ж не ношу бородку, как присмотрелись-то?
– Веселый ты парень, – прищурилась Лизка. – Жаль только, повода посмеяться у тебя нет.
– Скажите… – Дорожкин потянул с лавки высушенную и выглаженную рубаху. – А почему у вас нимбы… огоньки у вас отчего были? Да и есть ведь…
– Не знаю, – снова прикрыла глаза Лизка. – Ты что выяснить хочешь, не заразный ли сам? Не порча ли? Не знаю… Вера знала. Она ярко светилась. Ярче меня. Маленькой спрашивала у меня сама. Что я могла ей сказать? То, что и моя мамка мне говорила. Где вода блестит. Там, где родничок из земли бьет.
На улице легкий морозец щипал за нос и за щеки. Деревенская детвора скатывалась на санках со склона оврага, но притягательный высокий берег реки пустовал. Речка все еще не схватилась, бежала через белую луговину черной лентой, поблескивая бахромой ледяной корки по краям. Город сиял свежим снегом. Дорожки и дороги были очищены и посыпаны песком, но все прочее сверкало и слепило глаза.
«Как в деревне – пошел снег, забелило прошлую грязь, начинай жить с чистого листа. Может, и здесь так?» – подумал Дорожкин, но тут же махнул рукой: одно дело обложка, а другое оборотная сторона. Хотя что есть одно, что есть другое, объяснить бы он не смог, да так и не понял до конца. Снег под ногами поскрипывал, ветерок холодил шею, потому как воротничок у ватника был так себе воротничком, насмешкой, можно сказать. К тому же боль никуда не делась, примерно так же болело все у Дорожкина на следующий день после первого упорного дня занятий в бассейне, правда, тогда это была боль роста, боль сладостного прибавления сил, а теперь просто боль.