Дорожкин изо дня в день смотрел в окно и снова и снова представлял себе, что никакого Кузьминска нет, а он томится в психушке или в самом деле обгорел на лесном пожаре и теперь лежит в рязанской больнице на искусственной вентиляции легких, и все, что видит, есть не что иное, как его медикаментозный бред.
Хотя постепенно он и сам начал привыкать или, точнее сказать, пропитываться бытовым абсурдом Кузьминска. И в самом деле, может быть, причиной его подозрений было именно безделье? Может быть, душевное напряжение Дорожкина объяснялось тем, что в Москве ему не удавалось просидеть целый месяц у окна в бессмысленной праздности? И если ничего странного вокруг не происходило на первый взгляд, первым взглядом следовало и ограничиться?
Горожане мужского пола тянулись по улице Октябрьской революции все к тем же рюмочной, распивочной и шашлычной, кланяясь по пути окнам Кашина, как будто давая ему слово не напиваться до бесчувствия. Женщины с авоськами, наполненными бутылками, баночками и свертками, ежедневно следовали тем же маршрутом, но питейные заведения миновали и шли дальше, куда-то к церкви или кладбищу, откуда возвращались повеселевшими и налегке. Бесплатные маршрутки курсировали по городу. Дети бежали в школу и возвращались из школы. Полицейские отправлялись за борщом в столовку. Стайки студентов выбегали из ремеслухи к памятнику Сталина покурить и притушить окурки в его трубке. Дородные хозяйки собирались в парикмахерской «Дома быта», чтобы покрасить головы в очередной цвет или побродить по «Торговым рядам», меж которых Дорожкин в первые же дни обнаружил памятник Троцкому, когда-то располагавшийся напротив памятника Сталину. Бронзовый Троцкий сидел, склонившись над бронзовым столом, и в голове у него виднелся пропил. Дорожкин, который разглядел пропил со второго яруса «Торговых рядов», специально поинтересовался о его предназначении у Веста Ромашкина, на что получил ответ, что в пропиле согласно исторической правде должен был торчать ледоруб, но из-за ледоруба вся композиция площади распадалась. Акцент получался на не самой значительной фигуре, поэтому ледорубом решили пожертвовать, и теперь он хранится в кабинете у Адольфыча. А потом фигуру Троцкого и вовсе накрыли ангаром, отправили, так сказать, в эмиграцию.
Дорожкин кивал, соглашался, косясь на тонкую белую папку в руках Ромашкина, и думал о том, что не могла же вся уличная городская жизнь предназначаться только для того, чтобы прилипший к окну Дорожкин забивал себе голову домыслами и подозрениями? Ну что особенного в том, что какой-то мальчишка с ранцем ежедневно вскакивал на один и тот же бордюр, ежедневно проходил по нему ровно тридцать два шага, после чего падал на одном и том же месте, одинаково ныл и одинаково тер ушибленную коленку? Что с того, что трое молчаливых дедов шествовали вниз по Октябрьской улице одним и тем же строем и в одно и то же время с точностью до минуты? Или же газ радон и в самом деле выбирался из земных недр, только влиял он не на горожан, а на самого Дорожкина, забивая ему голову всякой ерундой? Хотя мальчишка все-таки оказался упрямым, когда Дорожкин выскочил на улицу и подхватил его, не дав ушибить колено, он тут же затрепыхался, вырвался, снова вскочил на бордюр и все-таки упал через четыре шага, но разбил на этот раз нос. Ну и что?
Да ничего, ответил бы сам себе Дорожкин, если бы кое-что не было действительно неприятным: почему-то никто из горожан не рвался разговаривать, а уж тем более знакомиться с Дорожкиным. Даже улыбчивые полицейские смотрели на Дорожкина как на пустое место, и в дежурке, и в столовке, отделываясь от его попыток более близкого знакомства или более тесного общения общими фразами. Что же было говорить о вовсе незнакомых людях? Никто из случайных или неслучайных собеседников никогда не отвечал на поставленные Дорожкиным вопросы, а если уж и выдавал какую-нибудь тираду, то понять его было невозможно. Или же сам Дорожкин очевидно пасовал перед вполне себе внятными и недвусмысленными ответами? Или ему вообще не стоило открывать рта? Или единственным разговорчивым жителем Кузьминска был его мэр? Даже Фим Фимыч, наполнявший запахом канифоли парадное дома, отделывался от вопросов Дорожкина непонятными прибаутками. Хотя справедливости ради, следовало отметить, что тот же Вест Ромашкин был способен выдавать вполне осмысленную информацию безо всяких вопросов. Так, на второй день службы, когда, якобы по указанию Марка Содомского, он в первый и последний раз устраивал Дорожкину велосипедную обзорную экскурсию по городу, Вест, к примеру, мотнул головой на сидевшего возле распивочной аккуратного пьянчужку и заметил:
– Директор института. Дядя Жора. Георгий Георгиевич Неретин. Голова!
– Бывший директор? – удивился Дорожкин, накручивая педали.
– Почему же? – покосился на Дорожкина Ромашкин. – Нынешний. Всегдашний. Постоянный.
– А что он здесь делает? – не понял Дорожкин.
– Все, что хочет, – раздельно повторил Ромашкин. – Дядя Жора – зубр. Бык. Гора. Великан. Авторитет. Даже если просто лежит вусмерть пьяный у порога какой-нибудь забегаловки. Один из самых больших умников и порядочных людей, которых мне приходилось встречать. И если он пьет, то не только потому, что не может не пить, а потому, что так надо. Но, кроме всего прочего, он демократичен. Попробовал бы ты вот так подойти к какому-нибудь директору поговорить? Черта с два. А к Неретину запросто. С ним даже выпить можно.
– А что делает этот самый институт? – поинтересовался Дорожкин, решив пока не забивать себе голову странными обстоятельствами жизни его директора.