Он замер и вновь оказался на грязной плоскости. Вновь повторил тот же непонятный ему самому «взгляд внутрь» и вновь оказался в сплетении паутины. Она заполняла все, но легко рвалась, словно была выполнена из пакли, словно она была отражением, копией настоящей паутины, попав в которую Дорожкин уже бы не выбрался, а висел бы туго стянутым коконом в ожидании зловещего клацанья клыков невидимого паука. Дорожкин посмотрел еще глубже и тут же схватился за уши. Огромные поршни или что-то выдыхающее и вдыхающее удушливую газообразную плоть приблизилось почти вплотную. Под ногами скрипела колючая и цепкая трава, в черном беззвездном небе плыли черные облака, сквозь черноту которых что-то мерцало багровым, как мерцает в ночи выброшенный из котельной раскаленный шлак, а впереди… Впереди зияла пропасть. Дорожкин сделал шаг, еще один шаг и остановился на краю.
Пропасть была заполнена костями, но не останками истлевшей плоти, а целыми костяками людей или еще каких-то существ. И сквозь эти костяки к багровым облакам вздымались шнуры и ленты, которые Дорожкин принял сначала за паутину. Но там, где они начинались, ворочалось и дышало что-то огромное и страшное, которое знало о Дорожкине все или почти все и сейчас хотело только одного: чтобы маленький глупый презренный червяк по имени Евгений Константинович Дорожкин полз обратно в отведенную ему нору и делал, делал, делал назначенную ему работу.
– Алена Козлова? – еще успел сквозь охвативший его ужас крикнуть в бездну Дорожкин, но в следующее мгновение уже выныривал на поверхность: через паутину и плоскость, через паутину и черные ступени собственного двора, через паутину и вычерченную углем комнату, пока не выбрался на серые половицы и не щелкнул выключателем.
Мать Козловой стояла в дверном проеме с выпученными глазами.
Дорожкин огляделся, снова включил свет. Повсюду в комнате лежала пыль. Он посмотрел на себя. Одежда его была тоже покрыта пылью и липкими прядями паутины, которая исчезала на глазах.
– Нина Сергеевна… – Голос Дорожкина дрожал, срывался. – Долго я… там был?
– Нет. – Она и сама с трудом справлялась с трясущимися губами. – Часа три, не больше. Вы и десяти метров не выбрали. Я хотела вас вытащить, но не смогла.
– Она жива, – постарался отдышаться Дорожкин. – Не знаю, что с нею, но там ее нет. Значит, она жива. Вы приберите тут. Я в другом месте буду ее искать. Не знаю пока где, но постараюсь найти. Но там ее нет. Хорошо, что там ее нет.
– А Шепелева там нет? – с плохо скрываемым ужасом вымолвила Козлова.
– Я не спросил, – прикусил от досады губу Дорожкин.
Дорожкин стоял на мосту и сквозь накатывающий на него вчерашний ужас думал, что если он ошибся, если что-то понял, почувствовал неправильно, то уже не может вернуться обратно и уточнить. И не хочет. Как раз теперь, наверное, Козлова убирала комнату дочери. Или убрала ее еще вчера, если, конечно, справилась с трясущимися руками и губами. И все-таки что это было, если исключить из возможных вариантов бред сумасшедшего? И что там делала три дня Маргарита? И что она видела?
Дорожкин прищурился, повращал глазами, попытался как-то изменить собственный взгляд, но видел одно и то же: аккуратный темно-красный город на одном берегу реки и деревенскую улицу, развернутую к реке огородами, – на другой. Закрыл глаза и в секунду уверился, что ни города, ни деревеньки нет. Хотя деревенька все-таки была, разве только другая. Совсем другая. Дорожкин снова открыл глаза, обнаружил город на прежнем месте и еще несколько минут усердно насиловал собственный зрительный аппарат, пока не подумал, что если город исчезнет и в самом деле, то исчезнет и мост, и он плюхнется в холодную ноябрьскую воду. Еще и ноги переломает, вряд ли речка была глубже метра. Дорожкин посмотрел на часы и поспешил вперед, до девяти оставалось каких-то минут тридцать.
Улица Остапа Бульбы не могла похвастаться не только асфальтом, но и гравием, который покрывал улицу Андрия Бульбы, уходящую к Макарихе. Тележные колеса нарезали в деревенском проселке глубокую колею, которая, замерзнув ночью, теперь под лучами ноябрьского солнца начала оплывать, и Дорожкин, прыгая между колдобинами, проламывая ледяную корку, старался не вымазаться в грязи. Пятнадцатый дом и в самом деле был крайним по правую руку. За ним начиналась кочковатая луговина, разгороженная жердями на выгоны для скота, но скота на обратившихся в серую мерзлую болотину выпасах не наблюдалось. Дом Лизки Улановой укрывался за высоким, выше роста человека, тыном, составленным из заостренных кольев, которые были просмолены и обложены у основания валунами. Из-за внушительной изгороди торчал конек крыши, крытой почерневшим от времени тесом. Дорожкин подошел к тяжелой воротине и постучал по ней кулаком. За тыном залаяла собака, затем послышались шаги, звякнула задвижка, и показалось лицо Шакильского. Егерь расплылся в довольной улыбке, тут же ухватил Дорожкина за руку и почти втащил его во двор.
– А я уж думал, что не придешь, – поспешил по дощатому настилу в собранную из массивных бревен избу Шакильский. – Да не тянись ты, пошустрей давай, пошустрей. Мы как раз завтракать начинаем. Я еще в семь здесь был, хозяйке помогал. Дира на Макарихе встретим, на все про все еще час, так что шевелись.
Дорожкин оглянулся, успел рассмотреть двух коняг, задумчиво смотрящих на нежданного гостя из-под обширного навеса сбоку от избы, высунувшего язык кудлатого пса и пошел вслед за Шакильским, который выглядел забавно в теплых синих подштанниках, поддевке и обрезанных валенках, болтающихся на его ногах, как маленькие войлочные корытца. Дверь избы была собрана из толстенных, в кулак, дубовых досок и висела на не менее внушительных кованых петлях. Однако проем оказался низким, и если Дорожкину пришлось наклонить голову, то Шакильскому и вовсе согнуться. За дверью оказались сени, заполненные, как понял Дорожкин, привыкая к рассеянному, падающему сверху свету, всяким хламом, а уж за следующей дверью в лицо инспектору пахнуло и домашним уютом, и свежей выпечкой, и теплом.