И умер совсем.
Потом из темноты пришли боль и свет. Потом он увидел ее. Она сидела в его кресле и зашивала его куртку. Волосы на ее голове светились. Подняла глаза, улыбнулась, выставила перед ним ладонь и дунула на него сквозь пальцы…
– Женя, – удивленно прошептал Дорожкин. – Женя. Попова.
Это была и она, и не она. Она стояла спиной к нему, похоже, в том самом платье, в котором он видел ее на почте, и силуэт ее был почти тот же самый, и волосы были вроде бы ее, и как будто свет спадал из этих волос на ее плечи, и ножницы в руках, и руки… как будто ее…
– Женя? – прошептал Дорожкин.
И она замерла, выпрямилась, поднесла руку к груди, и он потянулся к ней, подался вперед, чтобы увидеть ее лицо, почувствовать ее запах, услышать ее голос, и в то же мгновение из-за его спины вынырнул Марк Содомский, но не схватил за плечи Женю Попову, а взмахнул руками и потянул, перебирая руками, на себя невидимые веревки, и в серой, размазавшейся в липкий круговорот воронке появилось скрученное, спеленатое прядями паутины тело настоящей Жени Поповой. Она еще успела удивленно поднять брови, сдавленно вышептала, выдавила из себя короткое слово, но в тот же миг задергалась, забилась и исчезла.
За спиной Дорожкина громыхнул выстрел.
– Ага, – злорадно хихикнул Кашин. – И этого прищучили. Вот ведь, на чужую добычу ротик раскинул.
Та, которую Дорожкин принял за Женю Попову, медленно обернулась и уставилась на Дорожкина с торжествующей усмешкой. Это была Алена Козлова, собственной персоной.
– Все, – довольно хмыкнул Содомский, сворачивая едва различимый, напоминающий сплетенный из паутины саван, плащ. – Неплохая работа, инспектор. Кашин – молодец. Павлик, да ты отпусти инспектора, отпусти. Он сработал как надо.
Тут только Дорожкин понял, что охвативший его столбняк звался Павликом. Великан разжал кулаки, и Дорожкин разглядел у себя на запястьях отпечатки от его пальцев.
– Тягомотно очень, – проскрипел, выбираясь откуда-то из-под ног Дорожкина, Фим Фимыч. – Три месяца возни почти. Другого способа не было, что ли?
– Значит, не было, – проворчал Содомский. – Баба крепкая попалась. Это ж где такое видано, чтобы следы заметала и память у людишек подтирала? Не, без Дорожкина мы бы ее не взяли. Без Аленки, кстати, тоже. И Лариса хорошо сыграла. Но главное, это Дорожкин. Правильно Адольфыч говорил, у всякого ежа есть шелковая ржа. Куда насадку-то девать? В расход?
Дорожкин судорожно попытался преодолеть оцепенение, но кулаки Павлика тут же вновь сомкнулись на его запястьях. Стоявшая справа от него приемщица «Дома быта» нехорошо усмехнулась и втянула тонкими ноздрями воздух. Дорожкин попытался оглянуться. На полу в луже крови лежал Виктор.
– Да не дергайся ты, – махнул рукой Фим Фимыч. – Убивать тебя будут не здесь, а может, и вовсе не будут. Зачем? Ты паренек не опасный, вроде той же Верки Улановой, но уж больно дурной. Ее-то, к счастью, накрыло в шестьдесят первом. Заметь, не убило, а накрыло. Зачем нам здесь новая жива или берегиня, хрен их разберешь? Таких накрывать надо, да и сберегать в сохранности. Долго. Но не прикасаясь к ним! Опасное это дело – касаться живы. Кое-кто понял, да поздно. И ведь убить, что обидно, нельзя. Живой надо содержать. Чтобы новая не пришла. Все равно придет, конечно, как эта девка откуда-то пришпандохала. Но чем реже, тем лучше. Ты-то, конечно, не божок, не бесок, так, хрен на киселе, но береженый сам сберегается. Ну-ка, Марк Эммануилович, подай-ка простынку. Ну что? Пардон, мой френч. Не обессудь.
Развернул все тот же саван и набросил его на Дорожкина сверху.
Белое захлестнуло и забило рот, нос, глаза, уши. Забило так, что исчезли и звуки, и запахи, и свет, и белое обратилось черным, и стало нечем дышать, и, задыхаясь, Дорожкин забился, как в силках, почувствовал, что летит в пропасть, в которой сопит, вздыхает и шевелит поршнями уже знакомый ему ужас, и вцепился в то, во что мог вцепиться, – в то, что облепило его со всех сторон. Стиснул зубы, зарычал, рванул головой, услышал треск ткани и вывалился из белого или черного месива на покрытый пятнами снега асфальт.
Завизжали тормоза, заскрипели шины, впиваясь в мерзлый асфальт шипами, и почти в ту же секунду хлопнула дверь и над головой Дорожкина загремела раздраженная тирада, приличными словами в которой были только те, что уличали Дорожкина в родстве с какой-то собакой.
Дорожкин встал на колени, выплюнул на ладонь лоскут грязно-белой ткани, подавил приступ тошноты, оглянулся. В метре от него стоял заледенелый внедорожник, рядом с ним размахивал руками мордатый мужик в желтой куртке, а справа и слева белела кочковатая, занесенная снегом луговина. И все, что он видел вокруг: и дальний лес по ее окраине, и разоренная весовая, и приземистый коровник, – все было знакомым. Дорога упиралась в мост, за мостом лежала деревенская улица, тоже знакомая, но не такая. Не такая, какой она могла бы быть.
– Откуда ты взялся, урод? – наконец разобрал Дорожкин осмысленную фразу. – Я ж тебя чуть не задавил!
– Где я? – спросил Дорожкин, поднимаясь. – Что это за деревня?
– Кузьминское, – сдвинул на затылок шапку мужик. – Ты вот что скажи, если ты с луны свалился, отчего так слабо шмякнулся?
– Сам удивляюсь, – закашлялся Дорожкин, убрал лоскут в карман куртки, закинул сумку за спину, вытянул из бумажника красную книжечку, сунул ее под нос мужику, тут же спрятал, не дав рассмотреть. – В деревне давно живешь? Из старых жителей знаешь кого?
– Давно, – сбавил пыл мужик. – Я из местных, так тут уже больше половины московских. Ты посмотри, коттедж на коттедже. Опять же заповедник. Воздух какой! А из старых-то… старых тут и не осталось, считай. Ну если только вот Чистяковы, Поляковы, Симакины, Зимовы, Красновы, Жарковы, Бушуевы, Ивановы, Лямины… Подходит кто?